«Солнце русской поэзии», «наше всё», «гений чистой красоты», «незаходящая звезда» – я вероломно и жестко заявляю: эти яркие эпитеты исчерпаны, затерты так, что былого блеска в них и нет, осталась только оскомина, сводящая зубы скрежетом. О Пушкине говорят тучные крупные учительницы литературы, с низко сидящими на кончике носа очками; возводят к потрепанному потолку школьного класса руки: в одной – хрестоматия, аккуратно заломленная на нужном параграфе, другая – раскрывается навстречу флуоресцентным лампам, моргающим и потрескивающим. Они, учительницы, из года в год говорящие о молодом гении, что закусил перо, прижал к боку лиру, подмигнул няне и пошел денно и нощно писать великий роман в стихах – обязательно следует упомянуть, что «единственный в мире» и «непереводимый», – сами они, эти бедные учительницы, уже устали от этого образа; и сами, эти несчастные школьные работницы, в него давно не верят. Я говорю об этом с чистым сердцем и без тени желания оскорбить – такая учительница была у меня, была моей любимой в череде школьных работников, вбивавших в нас правила пунктуации в сложносочиненных предложениях, логарифмы, всякие силы трений и сопротивлений и что-то про химическую массу. Я видела, как она стоит перед нами, как держит хрестоматию, а за ее спиной – Пушкин, портрет в темно-коричневых тонах, лира на фоне, аккуратный маникюр на переднем плане. Я видела его, видела ее – и оба они казались мне странно выцветшими в этих неизменно флуоресцентных лампах, под которыми оба из года в год говорят про арапа Петра Великого, про кудри гения, про няню и кружку, про ссылку, Наташу, дуэль, трагическую гибель – раннюю, несвоевременную, жестоко отнявшую у всей русской литературы такое чудо.

Я и сама была такой учительницей. Я стояла там же, где они все, на фоне того же портрета, который завхозы выдают под инвентарными номерами, я говорила о лире, кудрях, маникюре, перечисляла все те же эпитеты, факты, события. А потом, много лет спустя, глухая и вязкая пустота в моем представлении о Пушкине заставила меня сесть и разобраться – не столько в самом Пушкине, сколько в его феномене.

Меня не очень-то интересуют его вольные строки, посвященные всяким знатным дамам, или то, что «Сказка о попе и о работнике его Балде» написана при распитии горячительного с Родионовной. В концепции того, как он лавирует от эротизма («Руслан и Людмила») до исторической трагедии («Борис Годунов») в италофранцузских, английских и восточных периодах творчества, Пушкин все же харизматик. А «Вольность»? Обвинить Александра I в отцеубийстве! В этом – он, Пушкин. Свободный, глотающий поэзию целиком, со всеми ее штампами, условностями, формулами. «Вольность», в которой в ряд как античные боги становятся Свобода, Судьба, Рабство, Слава, Закон, Власть – все с больших букв! – исторически обрамлена легкомыслием, которое от мягко изливает в письме к Мансурову: «Я люблю тебя – и ненавижу деспотизм. Прощай, лапочка. Сверчок». Он разбрасывает по собственным строкам метафоры, знаки будущего, играет с одушевлённостью так, что читатель – внимательный, собранный, достойный читатель – неизменно запутается, кто в сюжете действительно жив, а кто стрела, парус или лоза. Чувствующий власть, Пушкин уходит от понимания свободы – она оказывается для него такой узкой, душной, не удовлетворяющей его: пока все всерьез воспринимают жаргон из «Вольности», Александр Сергеевич берет новую цель – развенчать собственный гений.

Ему не нужна свобода. Ему нужна – независимость. Невмешательство.

Молодой Пушкин воюет с царем, пишет о его тирании, дает ему место на Олимпе, чтобы после свергнуть, сбросить – но зрелый Пушкин видит в царе равного, и антагонизм с государством сменяется слиянием поэта, страны и власти. Пушкин вбирает в себя Россию.

Дело далеко не в том, что он воспевает подавление польской свободы, грозит Европе, требует ее крови, дает голос стране в своих строках – и даже не в том, что, будучи национальным поэтом, пишет стихи для государственного гимна; дело далеко не в этом. Пушкин, поглотивший мир, осознает ограниченность своего нового положения, его рамки и границы – и, завоевавший мир, он растворяется в нем, превзойдя и вольность, и страсть, и поэзию, и царя, и родину – и даже саму историю. В стихотворении «Осень» он устраивает прощальный парад идеалов. Дальше плыть некуда, путь завершен – источником вдохновения становится мир, природа, космос и вселенная, с которыми он сливается.

Его Татьяна (его? онегинская?) обманута Евгением также, как Россия – Пушкиным. За красотой онегинской строфы – поруганные чувства, разбитые сердца, замужество без любви, безвременная смерть и кровь, и горе; служанок бьют, крестьян сдают в рабство – а мы, бедные школьные работники, все говорим о невозможности перевести занятные пушкинские метафоры и спорим, мертв ли дядя в начале. Пушкин и сам будто в этой ловушке – в сороковой строфе пятой главы он спохватывается, что описывает жизнь, которая должна быть, но ее нет – за болтовней, избыточностью описаний, ножками, бахвальством и всяком-таком возвышенном – трагедия о разбитых и простреленных сердцах.

И вот они – «Маленькие трагедии»; автопортрет, где он и Моцарт, и Сальери, где он одновременно больше в бароне, чем в его сыне, и тут же – в сыне пред собственным отцом, Сергеем Львовичем; где он, конечно, подлец Дон Гуан – и он же статуя Командора. И в «Пире во время чумы» Пушкин зажат между песнью Мэри – сверхъестественной, невероятной, такой тягучей и стихотворной, – священником и Вальсингамом: он торжествует над смертью, он превозносит жизнь, и тут же вампирски тяготеет к ней, имморалистски пируя на трупах. Циник и гений, богоборец, вольнодумец, протестант, воспеватель страданий; его поэзия то превосходит над нравственностью (ведь Анну возбуждает сама ситуация, факт близости при покойнике, на которого они и бросают одежду), то благоговеет перед ней, святыней, перед красотой и этическим смыслом эстетики.

На печатных страницах Пушкин резюмировал себя, отчитался перед погребением одного «я» и рождением другого, может, более стойкого и мудрого; другого – женатого. Так вершиной зрелости стали автопортреты.

«Моцарт и Сальери» распахивается и тем, и другим, живущем в Пушкине – и даже третьим, тем, что наблюдает со стороны; драма Альбера подчеркнута сильнейшей внутренней линией его отца, которая смещает фокус на трагедию барона, ведь и сам Александр Сергеевич в нем говорит о себе больше, чем в молодом страстном сыне, обманывая нас, копающихся в связях исторических фактов и текста: драма пушкинской жизни – то общеизвестная скупость Сергея Львовича или сгорбленная над сундуком с драгоценностями фигура барона, что зеркалит Пушкина с томами его сочинений, жизнь положившего на собирательство чужих слез, страданий и радостей?

Страница перелистнута, взгляду явлен Дон Гуан – омерзительный злодей, отвратительный фальшивый пошляк, который при этом честен в том, как соблазняет донну Анну; богоборец, и поэт, и вольнодумец, и протестант… И вообще что угодно. В «Каменном госте» раскрывается попытка перевязать узлы своей жизни, в чем представлен очередной двойной автопортрет: Пушкин – это и Дон Гуан, и статуя Командора. Эта двоякость не завершается дальше, ведь Пушкин зажат между песней Мери и появлением священника в «Пире во время чумы». Песня Мери обыкновенна, прелестно стихотворна, но при этом лишена литературной слабости, ведь у Пушкина попросту нет ничего слабого. Обыкновенная, не сверхъестественная, не перехватывающая дух – тогда как председатель, гений от бога, пишет лучшее стихотворение Пушкина, бесспорный шедевр, в котором четыре ямбических удара не оставляют возможности равенства в русской поэзии. И этим стихотворным перепадам противопоставлено все главное, что происходит в пьесе – явление священника, прежде всего. Пушкин, с одной стороны, любуется смертью, и эта вампирическая тяга к запредельности, к максимально полному ощущению, к сожалению, являет переход за границы всего земного, за границы жизни. И вот они, трое: с одной стороны, Вальсингам с его пирами посреди чумы, с другой – стороны священник, а с еще одной другой –  задумчивая Мери, которая пытается напомнить о ценностях сострадания, о ценностях простой сельской любви.

На этих двух полюсах стоит автопортрет души Пушкина – его бурь, которые эту душу раздирали. Так и приравнивается торжество человеческого духа над чумой к празднику среди трупов; так председатель – циник и сверхчеловек, преодолевший традиционную мораль, желающий хохотать смерти в лицо, отрекающийся от бога или пытающийся стать им.

И, уж конечно, главный оксюморон – само название, вот почему «Пир во время чумы» как оксюморон и надо читать. Пушкин уравновешивает то одно, то другое, не давая ни одному из начал брать верх, потому что в мире нет ничего раз и навсегда определенного, и только тот, кто способен пировать во время чумы, скупиться, будучи рыцарем, сочетать в себе гуляку праздного и наблюдателя, – только он, наверное, и может быть национальным гением. Такой вот трудный, но единственный путь.

Ах, Пушкин. С 3 класса, 9 долгих школьных лет да еще 5 студенческих, я ненавидела тебя. Твои строки, глупые рифмы, образность, излишества, витиеватость; в тебе я не находила той магнетической глубины, которая будоражила в Лермонтове, и той горечи, которая оставалась на корне языка после страниц Достоевского. Я бежала от тебя, от этих нафталиновых фраз про гения, солнце, наше все; я скрывалась в Гоголе, Чехове и Тургеневе, не зная, что в их строках, образах, темах – ты. Незримо наблюдаешь и ждешь, когда я приду к тебе, сама, полная бунтарского желания подтвердить, что никакое ты не наше все, не солнце, не гений.

Пришла, и ты терпеливо рассказал мне о том, как встреченный на дороге заяц и монах не дали тебе доехать до площади, где были декабристы, и как в «Разбойниках» ты разбросал знаки будущего, и как после твоим путем пошел Бродский – и много кто после, до и вовремя него.

Знаешь, Пушкин, я действительно не считаю тебя гением, солнцем и нашем всем. Я ищу слово, которое заменит мне эти определения, невыносимые и архаичные; ищу – уже бог знает сколько лет, и пока безрезультатно, ведь, может, нет в языке такого слова, которое бы описало тебя.

Борисова Софья Романовна,

преподаватель кафедры начального образования и гуманитарных дисциплин,

Филиал государственного бюджетного образовательного учреждения высшего образования «Ставропольский государственный педагогический институт» в г. Буденновске

(Российская Федерация) 

География участников